В родных местах - Страница 2


К оглавлению

2

В остроге сидели они десять месяцев. Тут-то старуха и захворала. Затосковали и ребята. Они мало говорили с отцом, но он чувствовал, что на душе у них нехорошо, темно, и смутно сознавал за собой какую-то вину перед ними. А следствие все еще тянулось. Наконец, Ефим обратился как-то к прокурору, посетившему острог:

— Ваше высокородие, когда же наше дело будет решаться?

Прокурор, добродушный человек, шутник, земляк Ефима, тоже с Дону, ответил:

— Да ты чего спешишь, Толкачев? Ведь не к свадьбе… Думаю, что скоро теперь… Так, лет шестнадцать каторги на твою долю, должно быть, придется…

— Да за что же, ваше высокородие?

— Как за что? Спрятал человека куда-то, да еще и спрашиваешь: за что?

— Как перед истинным Богом, ваше высокородие, ни синь-пороху не виноват я в этом киргизе… Только и вины моей, что подозримый я человек…

— Рассказывай там… А человека-то нет все-таки… И свидетели твои — ни один не показал в твою пользу.

— Позвольте дело для просмотра, ваше высокородие… А также — очную ставку…

— Ну вот еще… к чему? Хочешь, чтобы дело скорей разобрали, а сам затягиваешь.

Однако через три дня прокурор опять явился в острог и приказал немедленно освободить Толкачевых.

— Извините, господа, — говорил он не без смущения, — вышла ошибочка… совершенно невольная, конечно… Получено заявление, что пропавший тот киргиз заказное письмо прислал брату из Семипалатинска. Жаль, поздно догадался, шельмец…

— А как же вы, ваше высокородие, шестнадцать лет каторги мне посулили? — сказал Ефим самым почтительным тоном.

Но прокурор строго посмотрел на него и ответом не удостоил.

Пришел Ефим к своему участку — и лишь руками развел: все было растаскано, разорено, даже двух оконных рам в избе не хватало. Лошадей не оказалось: сказано было, что с голоду поколели. Искать не с кого, — обделано было все чисто, по форме. Старуха долго надрывалась-плакала. Потом слегла совсем. Ребята отбились от дому и пропадали по неделям Бог знает где. Являлись домой, по большей части, хмельными, иногда с деньгами, которые отдавали матери. К отцу они относились теперь с каким-то пренебрежительным добродушием, и когда он, старый, опытный вор, давал им совет об осторожности, они смеялись и говорили, что чем жить да век плакать, лучше спеть да умереть… И опять уходили из дома. Несколько раз Ефим и сам порывался с ними пойти, но не на кого было бросить больную старуху. Чтобы поддержать ее и свое незавидное существование, он начал было портняжить, — в тюрьмах он научился кое-как ковырять иглой. Но тут старуха догадалась умереть…

Умерла старуха. И стало совсем пусто в разоренной хате Ефима, пусто, сиротливо и жутко, словно смерть притаилась где-то тут и за всем следила своим ледяным взглядом. Темно и скучно стало и на душе у Ефима. Он бросил работу, — не к чему было работать теперь. Вот если бы теперь ему попался киргиз Мурадбай или хоть сам прокурор, то он «пришил бы» каждого из них без всяких колебаний. Сынам он теперь ничего не говорил уже об осторожности и с удовольствием напивался с ними, когда они изредка являлись к нему домой со своими приятелями. Они приезжали каждый раз на переменных лошадях, кутили, шумели, пели песни, — милые, славные песни родины, — бранили Сибирь, и отца иной раз бранили, говорили, что уйдут они из этой проклятой Азии, непременно уйдут назад, домой, на тихий Дон, по которому, наверно, даже кости их матери тоскуют…

Родион, старший сын, подвыпивши, всякий раз начинал плакать пьяными слезами и говорил отцу:

— Не робей, батюня! Земля — наша, облака — Божии: чего же нам еще надо?.. Продавай это гунье все паршивое, пойдем на Дон… пра, пойдем!.. На чужой стороне и весна не красна, знаешь… Дядя Спиридон обхлопочет тебе приговор от станицы, — денег у него много, пропасть денег у старого, черта!.. Подашь ты царю прошение, напишешь, что было у тебя за Турцию два Егория, — царь вернет тебя, пра, вернет!.. За ним служба непропащая. Вон урядника Каханова Терской области ведь вернул… И станица приняла. А тут, на этой проклятой стороне, как в домовине: холодно… немо…

И когда ребята уезжали, а Ефим оставался один среди хмурой и безучастной тишины в своей осиротелой хате, он предавался мечтам о родине, вспоминал о своей далекой молодости, мысленным оком озирал свою неугомонную жизнь… И во сне часто он видел себя там, среди зеленого простора родных степей с их бездонным и ярким небом. Рассыпались, сверкали и трепетали песни жаворонков… Безбрежный стрекот кузнечиков разлит был кругом… Волнистое море хлебов плавно колыхалось и тихо шептало что-то приветливое и ласковое… Синеватые балки жмурились в переливающихся струях горячего воздуха… И сердце Ефима при этом билось трепетно, смеялось и плакало и пело чудные песни восторга и счастья…

Но, просыпаясь, он с ужасом и тоской чувствовал вокруг себя темную, притаившуюся, насмешливо следившую за ним тишину убогой хаты, сумрачное молчание голых стен и сердитые вздохи холодного ветра за окном. И он думал: «Родион прав. Уходить надо отсюда, из этой проклятой Азии. Горем посеяна эта сторона и тоскою покрыта… Ребят увесть надо, а то пропадут: обтолкут им тут бока… жестоко обтолкут!.. Мне — все равно: моя жизнь истухает… А им надо бы пожить, надо… Уходить — не миновать…»

Но пока он, собираясь уйти на Дон, искал покупателя на свою хату, случилась новая неприятность: сыны попались с крадеными лошадьми. Их подвергли предварительному тюремному заключению. Устина в остроге увидел губернатор и взял к себе в лакеи. Родион при свидании с отцом в тюрьме говорил опять, чтобы он шел на Дон и хлопотал о возвращении в свою станицу, а за ним тогда и они вернутся, как только освободятся от тюрьмы…

2